Я люблю тебя, Жизнь,
      и надеюсь, что это взаимно!






Смотрите авторскую программу Дмитрия Гордона

30 октября-5 ноября


Центральный канал
  • Анатолий КОЧЕРГА: 4 ноября (I часть) и 5 ноября (II часть) в 16.40








  • 22 декабря 2017

    Художник Илья ГЛАЗУНОВ: «В Ленинграде начался голод, и, помню, соседский мальчик Лелик обмолвился: «Мой папка вчера пришел и сказал: «Скоро лошадиное говно, как пирожное, жрать будем — смерть идет!»




    Илья Сергеевич Глазунов и в молодости не признавал растянутых свитеров, стоптанных ботинок, легкой небритости и прочей модной у современных художников богемной небрежности: он — образец элегантности и аристократизма в манерах, общении, умении носить красивые костюмы и галстуки, водить машину. Нынешнее положение народного художни­ка СССР, создателя и руководителя Российской академии жи­вописи, ваяния и зодчества его имени тем более просто обязывает к вальяжности и некоторой барственности, а теперь пред­ставьте реакцию студентов и преподавателей, привезенных мэтром (как обычно, за свой счет!) в мадридский музей Прадо для ознакомления с шедеврами европейского искусства, когда почтенный ректор резво вскочил на постамент памятника Веласкесу и поцеловал башмак скульптуры великого испанца. «Это же гений!» — объяснил он свой мальчишеский порыв остолбеневшим спутникам.

    Иногда так называют и самого Глазунова, хотя, по правде говоря, куда охотнее высоколобые критики обрушивают на его голову упреки и обвинения (только раньше живописца пытались сровнять с землей за то, что не помогает советскому народу строить коммунизм, а после перестройки он получил «черную метку» националиста). Оппоненты инкриминируют художнику соскальзывание в китч и плакатность, обилие примитивных политических аллегорий, гигантоманию и склонность к пафосной идеологической клюкве, зато поклонники уверяют, что его картины дают мощнейший духовный заряд и помогают выстоять в самых безвыходных ситуациях (помнится, тележурналист Александр Невзоров воодушевленно рассказывал, как во время войны в Приднестровье в одном из окопов увидел репродукцию глазуновского полотна «Вечная Россия», пришпиленную двумя расплющенными гильзами к крышке снарядного ящика).

    В России нет и, пожалуй, не было другого художника такого масштаба, чье творчество воспринималось бы соотечественниками столь же неоднозначно. Все его выставки, начиная с первой «оттепельной», сопровождал ажиотаж и его атрибуты — многокилометровые очереди, которые огибали здание несколько раз, конная милиция, билеты, распределяемые среди предприятий, как пресловутые продуктовые «пайки», столпотворение в залах... Их посещало до двух миллионов человек — в мировой выставочной практике абсолютный рекорд, тем не менее 10 лет Илью Сергеевича в Союз художников не принимали.

    Западная пресса именовала Глазунова «художником королей и королем художников», его работы высоко ценили за рубежом, король Лаоса пожаловал ему орден Вишну, Индира Ганди вручила премию Джавахарлала Неру, а португальский принц Браганца — орден Святого Михаила. Две старейших испанских Королевских академии художеств — в Мадриде и в Барселоне — избрали его своим почетным членом, а ЮНЕСКО наградило «Золотой медалью Пикассо» за вклад в мировое искусство, зато в Отечестве «бессмертные» на протяжении 20 лет семь раз лихо «прокатывали» Илью Сергеевича на выборах в Академию художеств, не желая признавать его равным.

    Двигали этими непримиримыми противниками творческие разногласия или патологическая зависть к чужому успеху, красноречию, энциклопедической образованности и потрясающей работоспособности, понять, думаю, не сложно, но хотя для многих Глазунов — баловень Фортуны, за скобками остаются трагические подробности его биографии: пережитая в детстве блокада Ленинграда и утрата практически всей семьи, вследствие чего, вывезенный из города по «Дороге жизни», он долго еще заикался, даже вынужден был отвечать в школе письменно, потому что у доски не мог произнести ни слова.

    Нет, его путь к всемирному признанию усыпан розами не был. В конце их ленинградской жизни жена художника Нина вынуждена была сдавать кровь, чтобы на вырученные деньги покупать ему краски, за картину «Мистерия ХХ века» его едва принудительно не выслали из страны (на Политбюро с перевесом в один голос было принято решение направить строптивца на БАМ — рисовать ударников социалистического труда), а перед тем, как в качестве преподавателя Илья Сергеевич впервые переступил порог Института имени Сурикова, студенты, науськанные кем-то из «старших товарищей», рассыпали в учебном классе нафталин — с прозрачным намеком. Что ж, их наставник без обиняков признавался, что Сезанн, Кандинский и Малевич ему чужды.

    Превозмочь все трудности этому экстраординарному человеку помогли убежденность в собственной миссии на нашей грешной, апокалипсической земле, а еще искренность и напор, перед которым не мог устоять ни один бастион. Думаю, во многом благодаря именно этим качествам он в 70-х возглавил и выиграл битву за спасение исторического облика Москвы, которую недалекие градостроители собирались превратить в безликий населенный пункт.

    Собрав вместе с композитором Вячеславом Овчинниковым подписи самых выдающихся деятелей науки и культуры, художник бомбардировал письмами высшие инстанции, вплоть до Политбюро ЦК КПСС, в результате чего генплан Москвы был выставлен на всеобщее обозрение в Манеже и, раскритикованный возмущенной общественностью, «зарублен», а имена его авторов с представления на Ленинскую премию сняты. Как же не хватает сегодня такого защитника «старому» Киеву!


    Фото Феликса РОЗЕНШТЕЙНА

    Фото Феликса РОЗЕНШТЕЙНА

    По результатам опроса, проведенного ВЦИОМ (Всероссийским центром изучения общественного мнения) в 1999 году, мой собеседник назван «самым выдающимся художником ХХ века», и это еще до того, как широким жестом он подарил государству более 600 своих полотен стоимостью в многие миллионы долларов, — все, что создал за долгую жизнь в искусстве. Впрочем, даже те россияне, которые далеки от живописи, как земляне от Альфы Центавра, видят по телевизору его портреты и интерьеры — на их фоне выступает президент Российской Федерации, ведь именно Глазунов вернул былой имперский блеск интерь­ерам Московского Кремля, который до этого «радовал» глаз залитыми бетоном подсобными помещениями, рухлядью и облезлыми стенами. Кстати, художник с содроганием вспоминает, как, осматривая после реконструкции роскошные царские палаты, американский президент Буш украдкой вынул изо рта жвачку и приклеил к какому-то элементу декора (впрочем, убежденный монархист, об «оплоте демократии» — США — Илья Сергеевич всегда был не лучшего мнения).

    «КОГДА МЕНЯ СПРАШИВАЮТ, СКОЛЬКО МНЕ ЛЕТ, Я ВСЕГДА ГОВОРЮ: 200» 

    — Илья Сергеевич, я совершенно счастлив встретиться с вами здесь, в вашей прекрасной галерее, — жаль только, что читатели ее экспонатов не видят. После экскурсии я под огромнейшим нахожусь впечатлением — не представлял, что это так грандиозно. Знал вот, что вы великий, но, признаться, не предполагал, что настолько...

    — Дима, мне стыдно, ей-Богу, — сейчас провалюсь под пол. Так сожалею, что вчера последнюю мою работу «Раскулачивание» (размер восемь на четыре) упаковали: она в Петербург на три недели отправится (там выставка будет), а я следом, и многие картины так сняли, хотя что-то и осталось, но вы же еще приедете?

    — С удовольствием... В Петербурге, который был тогда Ленинградом, вы родились, выросли...

    — Да, это мой город, но прежде, чем вы начнете вопросы мне задавать, позволю себе одну ремарку. Я обожаю Киев — это самый любимый город моей юности, и поэтому мне особенно приятно с вами беседовать, к тому же, хотя встретились мы лишь сегодня, ощущение такое, будто я вас знаю давно.

    Когда-то, оканчивая среднюю художественную школу при Институте живописи, скульптуры и архитектуры имени Репина, я Киево-Печерскую лавру решил посетить. Побродил по пещерам с мощами, помолился в храме, а потом набрался смелости и спросил у местного служителя, что нужно, чтобы монашеский постриг принять (это, наверное, следствие блокады, к которой еще вернусь), и такой у нас разговор произошел — прямо как у Достоевского.

    Отец Тихон — так этого монаха звали — спросил: «А сколько тебе, Илья, лет?». — «19 исполнилось», — я ответил (а я его сначала зарисовал). «Мы, — произнес он, — рабы Божьи, за этими стенами от мира спасаемся и за вас, грешных, молимся, а тебе Бог дал талант: вон как ты и меня нарисовал, и пейзаж. Не зарывай же свой дар в землю, поступай в академию, учись, борись со злом за доброе в жизни начало — это твоя миссия...», и вот спустя много лет я создал Российскую Академию живописи, ваяния и зодчества, которая уже 25 лет существует, тогда как все академии мира — подчеркиваю, мира! — под натиском ультрасовременных течений рухнули. Не хочу обижать наших московских мэтров, и о моей Петербургской академии с прискорбием говорю, но это факт.

    Я очень рад общению именно с вами, потому что сразу вижу солнечный Крещатик и Днепр, который меня тогда поразил. Я перед тем читал у Гоголя, которого просто боготворю: «Редкая птица долетит до середины Днепра!», и когда увидел реку воочию, подумал: «Так это ж почти как Нева — о-о-о!..

    — ...Что ж здесь лететь», да?

    — Совершенно верно: что лететь? Извините, воспоминаниями увлекся...

    — В Ленинграде вы пережили блокаду, видели этот кошмар воочию, а сколько вам было лет, когда кольцо вокруг города сомкнулось?

    — Вы знаете, когда меня спрашивают, сколько мне лет, я всегда говорю: 200, потому что, действительно, иногда мне кажется, что я совсем из других столетий пришел — хотя бы из ХVII-го, ХVIII-го, а родился на самом деле в 1930 году — очень давно.

    Из книги Ильи Глазунова «Россия распятая».

    «Я уже понимал, что Сереже — моему отцу — «не надо высовываться», как советовали знакомые. Жили мы бедно, и даже когда дядя Миша, брат отца, послал мне три рубля «на барабан и саблю» (до войны для подарка мальчику, единственному наследнику рода Глазуновых, это были солидные деньги), отец просил меня с покупкой «подарка от Михаила» повременить, а дать деньги матери на еду.

    Напротив нашего дома на углу улицы Калинина (бывшей Матвеевской) и Большого проспекта был Торгсин — все та же «торговля с иностранцами»: заходя туда, все, как в романе Булгакова, говорили в один голос: «Хороший магазин». Помню, как однажды мама подала приемщику Торгсина три серебряных ложки. Приемщик в белом халате тут же согнул их дугой, положил на весы (ценился вес драгметаллов, а не изделия из них), бросил в ящик, в котором уже лежали портсигары с дворянскими монограммами, тарелки, брошки — все, как в сундуке Али-Бабы, и протянул купон на продукты: за него на соседнем прилавке нам выдали печенье и масло. «Это все?» — спросил я у мамы. «Да, все», — грустно ответила она, а мне так было жалко ложек с фамильной монограммой Флугов...

    Помню, у гостиницы «Пекин» в Москве, открывая сквозь мокрую пургу дверь своего старого, ныне украденного «мерседеса», увидел я трех людей — русских крестьян пожилого возраста и закутанную в платок девочку. Глядя мне в глаза, обросший щетиной мужчина глухо и безнадежно обратился ко мне, протягивая руку, как бомж: «Уважаемый господин, помогите нам, не побрезгуйте». Это не были бомжи или не желающие работать «бичи» — это были люди из русской резервации СНГ, мучимые голодом и безнадежностью: они решили, что я иностранец. Мне потом снились их просящие сквозь пелену вьюжного снега глаза, и даже во сне я испытывал стыд и боль за моих братьев по племени. Дети когда-то великой державы — их прадеды, деды и отцы создавали ее потом и кровью... Кто ответит за сегодняшнее унижение их потомков? Как я могу им помочь? Русские беженцы...

    ...Мама повела меня в «Фотографию», которая находилась рядом с нашим домом напротив кинотеатра «Эдисон» (позднее, в период борьбы с космополитизмом, получившего название «Свет») — это была первая фотосъемка в моей жизни, и, придя к лысому старорежимному мастеру, работавшему в жилетке (как у Ленина в кино), с засученными рукавами рубашки, обнажающими мохнатые руки, я не знал, что нужно делать.

    «Мадам, дайте ребенку в руки игрушку и возьмите его на колени», — привычно сказал он. Я чувствовал, что происходит что-то необычное. «Мальчик, как тебя зовут?». — «Ильюша», — шепотом ответил я. «А кем хочешь быть?» — продолжал он расспрос, прилаживаясь к оранжевому ящику на ножках. («Почему он черной тряпкой себя накрывает?» — думал я). «Летчиком, наверное, хочешь! Хорошо, что летчиком, а не налетчиком», — не унимался он из-под черной тряпки, а затем, высунувшись из-под нее, спросил: «Видишь эту дырочку? — и показал пальцем на объектив. — Сейчас смотри туда, вылетит птичка. Птичка — Жар-птичка: понял?».

    Я стал смотреть во все глаза, он открыл круглую крышечку объектива... «Раз, два, три!» — победоносно, выделив слово «три», он артистическим движением закрыл черную крышку. «Вы свободны. Кто следующий?». — «А где же птичка?» — спросил я. «Птичка? Какая птичка?» — вытаскивая что-то из ящика и уже не слушая меня, проговорил он. «Почему же Жар-птица не вылетела?» — забыв смущение и робость, недоумевал я. «Возможно, в следующий раз и жареная птица вылетит, приходите почаще», — балагурил негодяй в жилетке, показывая на освещенное яркой лампой кожаное кресло своим новым жертвам.

    Возвращаясь с мамой домой, я горько плакал. «Я так верил, я так ждал!» — это был первый в моей жизни обман, который не могу забыть и сейчас, хотя прошли долгие годы.

    На фотографии, которая очень не понравилась маме, я увековечен с открытым ртом, ждущий по сей день сказочную Жар-птицу, которая так и не прилетела ко мне из оранжевого ящика на трех ножках...

    ...Когда меня посылали за конфетами к чаю в оформленный китайскими фонариками и литографиями магазин, меня сковывала сильная робость — я долго стоял у кассы, не в силах произнести: «100 граммов «Бим-бом» и 200 граммов «Старт».

    После блокады, учась в школе, я не­сколько раз отвечал письменно, ибо подчас не мог выговорить ни слова, а когда от меня не ждали, что буду говорить, я общался с друзьями долго, бодро и внятно. Поначалу меня дразнили Заикой, но, видя, как меняется мое лицо и как я от этого недостатка речи, обо­стренного блокадой, страдаю, перестали, а вот учителя не­редко недоверием обижали, думая, будто я уроки не выучил, — от этого я становился совсем немым.

    Подытоживая разговор о своем довоенном детстве, хочу добавить, что оно протекло в уже почти не существующем мире и было правдой сна — перефразируя Чехова, скажу: «В детстве у меня было детство!», но его, как и у миллионов детей моего поколения, прервала война».

    10 июня 41-го года отметили мой 11-й день рождения, мне 11 сделали подарков: карандашик, репродукцию кого-то из старых мастеров (я уже в школе для маленьких рисовал), а 22-го началась война.

    «НА КОНЧИКЕ ПЕРА КАРЛА МАРКСА КРОВИ БОЛЬШЕ, ЧЕМ НА САПОГАХ СТАЛИНА» 

    — Сегодня растет поколение, которое военных ужасов уже совершенно не представляет, не знает, каково это — вы­живать, когда не только хлеба нет: вообще ничего. Им невдомек, что чувствует 11-летний ребенок, у которого один за другим умирают дядя, папа, бабушка, тетя и, на­ко­нец, мама — все близкие родственники...

    — ...на глазах. (Вздыхает). Все-то вы знаете... Да, это ужасно.

    — Понимаю, насколько страшный вопрос задаю, но как это происходило?

    — Извините, у меня хриплый голос — это потому, что только от студентов. Сейчас новый набор идет, к нам люди из провинции приезжают, а наша Академия — едва ли не единственное высшее учебное заведение (не хочу никого обижать — наверное, еще какие-то есть), где не имеют значения ни связи, ни деньги — мы принимаем всех по таланту. Развешиваем на стенах работы всех абитуриентов, из которых можно принять 20 человек, и вот между ними ходит огромное такое — раньше говорили «коллектив», а у нас — дорогое товарищество: все мои ученики, но кому 30 лет, а кому уже к 40-ка подступает. По живописи у нас Володя Штейн — кафедрал, историческая мастерская — Иван Глазунов, мой сын, и его друг, кафедра академического рисунка — профессор Николай Павлович Сидоров из Рязани, и так — по всем направлениям. Все они вывешенные работы рассматривают, но никто не знает, где чья, — мы говорим: «номер один», «номер два», «номер три»... Честно?

    — Абсолютно...


    Отец художника — Сергей Федорович, по образованию историк. «Военкомат признал его непригодным, но из-за своего «белого билета» отец глубоко переживал и решил ни в коем случае Ленинград не покидать»

    Отец художника — Сергей Федорович, по образованию историк. «Военкомат признал его непригодным, но из-за своего «белого билета» отец глубоко переживал и решил ни в коем случае Ленинград не покидать»

    — Вот, а потом уже смотрим фамилии: Мустафа-оглы, Петренко, Иванов, Рабинович — и всех берем, потому что сохраняем уникальную классическую школу, бережем ту преемственность, которую я вынес из Петербурга.

    Я специально отвлекся, что­бы за хриплый голос свой извиниться — мы достаточно бурно представленные композиции обсуждали. Сейчас ведь с выставок картины исчезли, искусство никто не поддерживает. Нет ни Праховых (Адриан Прахов — историк искусств, который с 1884 по 1896 гг. руководил внутренней отделкой новосооруженного Владимирского собора в Киеве. — Д. Г.), ни Третьяковых, а государство, с моей точки зрения, отношение к этому не выработало.

    — А ему, Илья Сергеевич, некогда — оно газ добывает и продает, нефть...

    — Да, и это очень печально. Я ведь, к вашему возвращаюсь вопросу, стал москвичом, потому что, будучи еще студентом, получил на международном конкурсе в Праге Гран-при, в связи с чем решили провести мою первую выставку в столице, в Центральном Доме работников искусств. С одной стороны, она имела большой успех, а с другой — сразу же появилась масса статей, что я вонзил в спину соцреализма нож.

    — Слава Богу!

    — Последовали разборки в московском горкоме партии и даже выше, руководители Союза художников и Академии художеств СССР были возмущены: как это студенту персональную выставку устроить позволили? — а еще я задумал в качестве дипломной картину «Дороги войны». Все это закончилось тем, что мне не хотели диплом выдавать, но потом поставили все же тройку и отправили учителем черчения в город Ижевск без права проживания в столице.

    Замечу: идея этой картины родилась у меня потому, что такие дороги видел, когда с родителями отступал. Когда страшное 22 июня пришло, многие кто куда помчались: в Ташкент...

    — ...в Уфу, в Алма-Ату...

    — Кстати, со стороны матери (извините, что отвлекаюсь, но для меня это важно, потому что какие-то гены, соединенные в моей крови, бурлят) мой род древний, дворянский, и по семейному преданию восходящий к легендарной славянской королеве Либуше, жившей в VII веке и основавшей Прагу. Девичья фамилия мамы Флуг — от славянского слова «плуг», а мой прапрадед подружился с Федотовым, так как тоже одно время учился в академии у Брюллова (это и к Тарасу Шевченко я подбираюсь). Второй мой прапрадед по фамилии Арсеньев был воспитателем у государя-реформатора Александра II, а бабушка, которая до окончания войны дожила (у меня даже портрет ее есть), работала с государыней в госпитале, где санитаром был Сергей Есенин.

    — Потрясающе!

    — Да, а сестра бабушки, которая скончалась в блокаду, была женой директора Первого Петербургского кадетского корпуса, где царевич Алексей учился (тот самый, которого зверски растерзали пришедшие к власти большевики). Когда коминтерновцы все громили, генерал-лейтенант Федор Алексеевич Григорьев чудом остался жив, и хотя я его никогда не видел, остались записки о том, как это все было, которые я спустя годы опубликовал. Первый Петербургский корпус, кстати, во дворце Меншикова располагался — это рядом с Академией, где я учился 12 лет в СХШ (средней художественной школе), и когда началась война...

    У моего отца была язва, и военкомат признал его непригодным, но из-за своего «белого билета» он глубоко переживал и, как и мать, решил ни в коем случае Ленинград не покидать (несмотря на то, что все нам советовали эвакуироваться). По образованию историк, он не мог бросить то, что ему дорого, — например, рукописи своего друга Питирима Сорокина, высланного из страны на «философском пароходе». Кстати, труды Питирима Сорокина сейчас изучаются во всех университетах мира, кроме наших, российских, и не знаю, как обстоят с этим дела в родной моей Украине...

    — ...незалежній...


    С матерью Ольгой Константиновной («девичья мамина фамилия Флуг — от славянского слова «плуг»). «На фотографии, которая очень не понравилась маме, я увековечен с открытым ртом, ждущий по сей день сказочную Жар-птицу»

    С матерью Ольгой Константиновной («девичья мамина фамилия Флуг — от славянского слова «плуг»). «На фотографии, которая очень не понравилась маме, я увековечен с открытым ртом, ждущий по сей день сказочную Жар-птицу»

    — Ну, для меня она — Малороссия, но это особая тема. Я вообще считаю, что ссорить братьев не нужно — хватит того, что уже класс натравили на класс и правая рука отрубила левую, которая, упав, отхватила правую ногу. Эта классовая борьба — просто преступное уничтожение народа, нации, поэтому я считаю, что на кончике пера Карла Маркса крови больше, чем на сапогах Сталина.

    — Хорошо как сказали!..

    — Простите, что так мечусь, — сейчас и о блокаде вам расскажу. Я вот переживаю, Господи! — я вам могу говорить все?

    — Абсолютно...

    — Мы как-то в Каневе были на практике, и там произошел один случай... Вместе со мной был и мой друг Рудольф Карклин (он, к сожалению, умер, человек безумно талантливый — я его обожал). Рудольф помогал мне, когда я основал мастерскую портретов в Суриковском институте — это еще при Брежневе было, и мы были таким островом, который по своему жил уставу... Меня вызывали тогда и говорили: «А почему вы Ленинград называете Петербургом? Кто дал вам такое право? Были бы вы членом партии, мы бы вас выгнали — вы же и студентов в церкви водите?». Я объяснял: «Они работают над темой «Андрей Рублев», поэтому все должны видеть».

    Так вот, в первые дни войны, когда все бросились на восток, мои родители планы решили не менять и поехали на станцию Вырица, где в свое время был такой цветник — сплошь дачи русской интеллигенции. Например, религиозного философа Василия Васильевича Розанова, да и многих других — это поселок за Царским Селом (мой дед со стороны отца, кстати, был почетным гражданином Царского Села). Мы там снимали дачу у людей, которые жили в Ленинграде в нашем же доме на Большом проспекте Петроградской стороны — к слову, этому проспекту вернули сейчас прежнее название, а раньше он почему-то Карла Либкнехта имя носил.

    — И в Киеве была улица Карла Либкнехта...

    — Конечно — его и Розы Люксембург, а компанию этой парочке составляли обычно улицы Второго интернационала, Третьего...

    «НЕСУЩЕСТВУЮЩИЕ ТИБЕТСКИЕ МАХАТМЫ ПЕРЕДАЛИ РЕРИХУ ЛАРЕЦ С ГИМАЛАЙСКОЙ ЗЕМЛЕЙ: «НА МОГИЛУ БРАТА НАШЕГО — МАХАТМЫ ЛЕНИНА» 

    — Ну, где Карл Либкнехт, там и Роза Люксембург...

    — Да-да, хотя он никогда в моем городе не был — как и в Киеве, наверное, и в Одессе.

    И вот нападение Гитлера... Хорошо, что вы эту тему затронули, потому что ни одного хорошего и правдивого современного фильма о войне я не видел — эти поганые сериалы, этот наигрыш (имитирует игру на балалайке): пара-ра-рай, да-ра, най-най! Это такое непонимание, такие, я бы сказал, провинциальные вздохи о Голливуде, такие какие-то стрелялки примитивные: бух-бух-бух! — а все было не так: куда трагичнее и сложнее.

    Я с детства был почему-то на 1812 годе помешан (сейчас юбилей Бородинской битвы как раз празднуют — 200 лет), причем, как ни странно, Наполеона любил, и мне как раз накануне тетя (она у нас жила) подарила его скульптурку, которую я нес в сумке в Ленинград (вернее, в Петербург), отступая от немцев.

    Кстати, войска Наполеона пересекли Неман, а с ним и границу России, как вы знаете, 24 июня — почти в тот же день, что и части гитлеровского вермахта, и вот немцы один город берут за другим, бомбежки все ближе, ближе... Настроение вокруг было паническое, и, помню, сын хозяйки, видный такой парень, исчез, и мама моя меня попросила: «Илюша, не интересуйся». Я уже взрослый, мне 11 лет — и вдруг: «Не интересуйся», а оказывается, он вырыл в подвале яму и ждал немцев, потому что ненавидел советскую власть и, наверное, повторил бы вслед за многими нашими эмигрантами: хоть с чертом...

    — ...но против коммунистов...

    — ...но против большевиков. Простите меня, Дима, я длинно рассказываю, но зато искренне...

    Мы, короче, решили в Ленинград возвращаться: был тихий день и будто на горизонте какой-то дым. Между прочим, отец мой, хоть и имел «белый билет», с немцами воевал — в Первую мировую. На фронт пошел почти мальчиком, после окончания в 1915 году седьмого класса училища (если не ошибаюсь, ему было 16-17 лет), потом Санкт-Петербургский университет окончил, а вот мой дядя Кока Флуг был белым офицером и чудом ушел на рассвете через крышу дома, в котором пленных офицеров собрали, чтобы к утру сжечь живьем. Позднее он стал заместителем академика Алексеева, древними китайскими рукописями занимался...

    — Какая интеллигентная семья, слушайте!


    «В детстве у меня было детство, но его, как и у миллионов детей моего поколения, прервала война»

    «В детстве у меня было детство, но его, как и у миллионов детей моего поколения, прервала война»

    — Господи, так Петербург — это вообще уникальный город, а в Киеве сколько таких людей было? Я когда-то Шульгина знал, который газету «Киевлянин» издавал, — он у меня даже жил. Василий Витальевич был выслан во Владимир по адресу: улица Фейгина, дом один, квартира один — однокомнатная хрущевка, дыра, а он обитал там, на скрипке играл: вот что значит киевлянин!

    — Сколько ему лет уже было?

    — Много... Вы, наверное, знаете, что в 1965 году режиссер Эрмлер снял фильм «Перед судом истории», где Шульгин сыграл самого себя, так что это — цвет нации, хотя и люди разных национальностей.

    Барон Штиглиц, к примеру, евреем был, но создал училище, так называемую «Муху»: это великий культурный центр — там даже картины Караваджо были. В советское время его почему-то Мухинским именовали (ныне Санкт-Петербургская художественно-промышленная академия имени Штиглица. — Д. Г.), тогда как барона Штиглица никто не знал, а в Российской империи все достойные люди не только процветали, но и занимали подобающее им, с моей точки зрения, в общественном сознании место. Великий русский художник Левитан, Бенуа, обожаемый мною до революции Рерих — потом он на теософическом учении известной оккультистки Блаватской свихнулся. Председатель Совета Министров России граф Витте, кстати, был ее двоюродным братцем, хотя об этом у нас не говорят, а сама Елена Петровна — международная авантюристка высочайшего класса.

    Рерих даже привез Совнаркому письмо, которое ему якобы несуществующие тибетские махатмы надиктовали: там говорилось, что Ленин делал святое для человечества дело, и к посланию прилагали ларец с гималайской землей: «На могилу брата нашего, махатмы Ленина» — это был 26-й год.

    — Аферисты...

    — Ф-ф-ф! — а ведь жена Рериха Елена из достойнейшего рода, правнучка великого полководца Кутузова, тогда как ее «Агни-Йога» — это воплощение сатанизма, оправдание и приближение страшной химеры коммунизма, которая, наполняясь кровью, становилась, как в американских фильмах (разводит руки и поднимает вверх): «А-а-а!» — привиденьем реальным. (В одной из книг «Агни-Йоги» написано: «Община есть единственный способ человеческого сожития. Одиночество есть разрешение вопроса жизни вне общины. Все промежуточные явления — различные ступени компромисса и обречены на разложение. Только из общины мы можем мыслить о будущем и перенесем сознание на улучшение всей жизни, и борьба за существование сменится завоеванием возможностей. Так мыслите об общине. Улучшайте сознание». — Д. Г.). Это все они приготовили, во многом наша интеллигенция виновата, и эти люди собственными жизнями, кровью и изгнанием за то заплатили.

    «МНЕ УДАЛОСЬ ВОССТАНОВИТЬ МОГИЛУ СТОЛЫПИНА» 

    — Вот, помню, выглянули мы из калитки — вокруг тихо-тихо (поселок Вырица и так многолюдным не был, а тут совсем опустел). Сначала отец мой вышел, следом я высунулся, как тут смотрю — двое мужчин: говорят по-русски, но такие у них, я бы сказал, спины прямые — явно военная выправка. Думаю, это кто-нибудь из тех был, кто потом в армию Власова, в РОА (Русская освободительная армия. — Д. Г.) вошел. Отец сказал: «Вот они и появились», после чего мама шепнула ему: «Тише, Сережа!», а я спросил: «Кто, они?». — «Как кто? Немцы». Мы тут же вещи собрали и пошли пешком 20 километров до станции.

    По обеим сторонам дороги какие-то разбитые местные сельсоветы нам попадались, а потом гляжу: идут навстречу три мужичка непонятных, перепоясанных (так шинели раньше через плечо носили) чем-то синим, красным и желтым. «Что это?» — задал вопрос я, и папа ответил: «Это мародеры, у них мулине накручено». Мама забеспокоилась: «Сережа, у тебя, если что, есть чем отбиться?». Он улыбнулся: «Кроме кулаков и умения драться, ничего», но троица прошла мимо, а потом стали попадаться красноармейцы. Какой-то комиссар зло процедил: «Что, драпаете? Не верите, что мы вернемся?». — «Верим, — произнес спокойно отец, — просто мы возвращаемся в наш город».

    Короче говоря, видел и беженцев я, и бегство...

    — Хаос был, да?

    — Сверху на нас бомбы сбрасывали, штурмовики летели: ж-ж-ж-жи! — и мы все в канавы прятались. Все это на моих глазах происходило, а почему об этом рассказываю? Потому что моя первая картина на диплом называлась, повторяю, «Дорога войны»: увидев ее, мне сказали, что я воспеваю бегство от немцев, и добавили: «Вы не советский человек — за такую работу полагаются лагеря». Позднее она была сожжена...

    Поезд, на котором мы ехали в Ленинград, был последним, уходящим из «ничейной» зоны с притихшими и безлюдными, брошенными в ожидании врага заколоченными домами, с убитыми на развороченных взрывами дорогах. Мы чудом на него успели, я уже еле живой был (все-таки 20 километров прошли), поэтому сразу же лег на полку, и мама, думая, что я сплю, спрашивала соседа напротив: «Как вы думаете, если с самолета будут стрелять, пуля достанет до мальчика или лучше мне так лечь, чтобы он подо мной был?». Тот раздраженно буркнул: «А хрен его знает, мамаша», но все говорили о самолетах, обсуждали авиа­налеты.

    И вот Петербург-Ленинград — любимый мой город. Невский, по которому мы ехали, был неузнаваем: всюду висели плакаты «Родина-мать зовет!», мешки с песком преграждали улицы, закрывали витрины, в небе парили страшные стратостаты. Это уже была атмосфера войны, а к чему я веду? Я не обвиняю, но констатирую: о блокаде никто правду не написал. Либо твердили, что народ был несгибаем, что ленинградцы в победу верили, в партию, Сталина, либо, что а-а-а! — ели трупы. Все не так, но передать это — все равно что словами описать Седьмую (Ленинградскую) симфонию Шостаковича. Я, извините, этого композитора не очень люблю, и то, что он взял для темы нашествия прусский военный марш (напевает): пу-рум-пу-пу-рум! — и столкнул с темой Родины, решение, по-моему, довольно-таки примитивное.

    Я вообще ненавижу в культуре все, что после залпа «Авроры» сделано, и люблю все, что до него было: не только в допетровское время, но и дальше в глубь веков до скифо-сарматов, до «Ригведы» и «Авесты» — это мой мир, а все, что после Октября появилось, было уничтожением, геноцидом.

    Лишь какие-то недобитые художники, композиторы, поэты остались, и сейчас, когда обществу каждый день новые течения навязывают, авангард, я приверженцем традиций себя ощущаю — это касается также дорогой и любимой моей Малороссии. Я специально ее так называю, потому что даже в 26-м году в ходе переписи в графе «национальность» писали: малоросс, великоросс, белорус, еврей, осетин — и что? Да ничего, все жили прекрасно. Кстати, последними, кто сохранил лояльность к царю, были горцы из «Дикой дивизии». Господи, о чем разговор? — это Сталин поделил нас по национальностям...

    — ...как хотел, так и поделил...


    Фрагмент полотна Ильи Глазунова «Раскулачивание», которое впервые было показано на юбилейной выставке художника в Манеже в 2010 году. На картине (400х800) более 100 фигур

    Фрагмент полотна Ильи Глазунова «Раскулачивание», которое впервые было показано на юбилейной выставке художника в Манеже в 2010 году. На картине (400х800) более 100 фигур

    — ...и дикий разжег шовинизм, который мы и сейчас наблюдаем. После распада СССР 26 миллионов наших братьев, русских, внезапно оказались за границей, но я всегда говорю: русский — тот, кто любит Россию, это даже в Думе, сославшись на меня, повторили. Да, только так! — потому что я знаю и многих русских, которые, увы, ее не любят, и многих украинцев, которые говорят, что «москали все такие-сякие, во всем виноваты», но не они войдут в историю, а такие, как упомянутый Прахов, как воистину великий реформатор Петр Аркадьевич Столыпин, похороненный в Киево-Печерской лавре. Когда у меня в 1989-м проходила в Киеве выставка, — это счастливые мои дни были! — мне даже удалось могилу его восстановить.

    — Каким образом?

    — Отправился на прием к первому секретарю Киевского обкома партии по фамилии, кажется, Ревенко.

    — Да, был такой...

    — Киевляне толпами на мою выставку в Музее украинского искусства (ныне Национальном художественном музее. — Д. Г.) шли, я выяснил, что Ревенко — тоже мой поклонник. «А знаете, — спросил его, — кто могилу Столыпина-то разрушил? Хрущев». (В 62-м ночью каменное надгробие было снято, а сама могила заасфальтирована. — Д. Г.). Я туда с моим другом-киевлянином Витей Киркевичем пришел... — у него потом путеводитель по Киеву вышел, где написано, что Илья Сергеевич Глазунов способствовал...

    — ...восстановлению могилы Столыпина — потрясающе!

    — Уже в разгаре была эта поганая перестройка, у которой только один плюс — что разрешили платить художникам, которые ничего до этого не получали. Теперь же треть от стоимости билета забирало Министерство культуры, треть — рідна Україна и треть отдавали художнику, а что касается музея — чудесные там люди работали. Вообще, в Киеве у меня очень много друзей с молодых лет — первый-то раз я там оказался, когда в монастырь собирался, а когда на третьем курсе учился, к нам капелла «Думка» приехала, и я случайно попал на ее концерт.

    «СЕЙЧАС МНЕ ПО НОЧАМ ДВЕ ВЕЩИ СНЯТСЯ: БЛОКАДНАЯ ЗИМА И СМЕРТЬ МОЕЙ ЖЕНЫ НИНЫ» 

    — Как люди пели!

    — Как пели! — и по секрету скажу вам, среди них красавица Наденька была (фамилию ее назвать не могу)... Все гастроли я за ней ездил: Ленинград, Рига, Киев... — безумно ее любил. Она такая красивая была, чем-то васнецовскую Богородицу из Владимирского собора напоминала: большие глаза темные, загадочные — я ее увидел на улице и пропал...

    — Как трогательно!..

    — Ой, как я ее обожал! — и она мне писала, посылала свои фотографии. Подписывала: такое-то число, такой-то месяц. У вас в Украине серпень (с ударением на втором «е») есть?

    — Да, серпень...

    — А я, к моему стыду, не знал, что это. Спрашивал ее: что за серпень? — а теперь возвращаюсь к главной теме, которая всей моей жизни сопутствует, и сейчас, признаюсь, мне по ночам две вещи снятся: блокадная зима и гибель моей жены Нины.

    Правда, есть еще третья страшная вещь: когда снится, что я на первом курсе гипсовую голову нарисовать не могу. Рука по бумаге водила, а по лицу слезы текли — я чувствовал всю свою бездарность, но упорно рисовал. Эту великую школу, растоптанную сейчас во всем мире (и у нас в России в том числе), мы храним в созданной мною Академии живописи, ваяния и зодчества, которой в 2009 году — за это я очень Владимиру Владимировичу Путину благодарен — присвоено имя...

    — (вместе) ...Ильи Глазунова...

    — Это большая для меня честь!

    ...Все началось с того, что мама стала завешивать окна одеялами, а надо ведь много сил, чтобы на ночь все занавесить, а утром снять... Решили не снимать вовсе — так и жили в темноте, как в пещере, и верхнюю одежду не снимали тоже, хотя папа еще в 37-м году, помню, спал одетый...

    — ...тогда миллионы людей спали одетыми...

    — ...не зная, кого следующим в нашем дворе петербургском возьмут...

    Мы были нищие, на первом этаже жили — окна почти на уровне мостовой. Расселяли же после революции тесно — буквально впритык, и комнатеночки были маленькие, по 10-12 метров. У бабушки было семь метров — там до революции размещалась для прислуги кладовка, и с началом холодов она в мою детскую переехала. (Горько). Я туда каждый раз хожу и сейчас вот пойду — простите, что мыслями так скачу...

    — Екает что-то в груди?

    — Не то чтобы екает — слезы выступают, потому что за этим окном на первом этаже умер мой дядя — он был первым из родственников. Я говорил вот о том, что стали закрывать окна, а почему? Потому что приходили какие-то люди и, если видели свет, по окнам стреляли — они думали, это какая-то сигнализация...

    — ...вражеским лазутчикам подают знаки?

    — Да, а знаки действительно подавали. Я сам был однажды свидетелем: с крыши, ближе к зоопарку, к Неве, кто-то фонариком сигнализировал — это как азбука Морзе, только световая. Куда-то потом какие-то люди бежали: помню, так человек мчался — только сапоги мелькали и какая-то раздавалась стрельба. Мама сказала: «Немедленно уходи домой», но вы о голоде спрашивали... Он начался с того, что мы с ней в очереди стояли. Помните, раньше много разной газированной воды было? Ой, Господи, глупость какую говорю, — вы же совсем мальчик и ничего не помните...

    — Конусы такие стояли, да?

    — Да, краником вниз. Газировку с натуральным сиропом вишневым все мальчишки пили — в общем, из газированной воды этой стали варить кисель, добавляя, у кого были, остатки крахмала. Его разливали в миски и ели — ну практически вода, а потом и эта еда кончилась. Был уже октябрь-ноябрь...

    — ...Бадаевские склады разбомбили...

    — Они в одну ночь сгорели. Наши соседи, помню, туда бросились, и мама осторожно спросила: «Может, и нам съездить?», но отец поморщился: «Ну что ты! Мы туда не поедем». Там сахар расплавленный растекался и впитывался в песок — асфальта-то не было, и вот этот сладкий песок люди собирали в ведра. Об этом, между прочим, я не читал нигде — это первое, о чем никто не пишет, но есть и второе — это мерзейшая черта коммунистического строя! Дело в том, что каждый город должен был иметь на три года запасов — это международная практика (так в России было до революции и сейчас — во всем мире): ну как могли Бадаевские склады сгореть? Если их подожгли, значит, плохо они охранялись, а почему заранее продукты в разных районах города не рассредоточили? Я считаю, вина власти тут несомненная, но это уже дело другое.

    — Кушать, короче, уже было нечего...


    С Дмитрием Гордоном. «Я не обвиняю, но констатирую: о блокаде никто правду не написал. Либо твердили, что народ был несгибаем, что ленинградцы в победу верили, в партию, Сталина, либо, что а-а-а! — ели трупы. Все не так, но передать это — все равно что словами описать Седьмую (Ленинградскую) симфонию Шостаковича»

    С Дмитрием Гордоном. «Я не обвиняю, но констатирую: о блокаде никто правду не написал. Либо твердили, что народ был несгибаем, что ленинградцы в победу верили, в партию, Сталина, либо, что а-а-а! — ели трупы. Все не так, но передать это — все равно что словами описать Седьмую (Ленинградскую) симфонию Шостаковича»

    — Да, начался голод, и помню, по соседству с нами жил Лелик — хороший еврейский мальчик, мы с ним играли в ножички. У нас там вообще интернационал был: армяне, русские, но уже не прежние хозяева, а заселенные, потому что из Питера шли один за другим «дворянские» поезда — на них моих дядей увозили за Аральское море по специально построенным веткам железной дороги, которые, по слухам, обрывались в песках Каракумов. Пленников выкидывали на раскаленный песок, а пустые составы возвращались за новыми жертвами: так погиб Юрий Григорьев — младший сын директора Первого Петербургского кадетского корпуса и многие другие.

    Мы, дети, слышали, когда играли, как сидящая с кем-то мама моя шепталась: «И вот его вчера взяли...», причем, если это было дома, бабушка и мама переходили, чтобы я ничего не понимал, на французский язык. Это в 37-м было, а четыре года спустя Лелик обмолвился (извините, что грубовато, но сейчас по телевидению и не то можно услышать, а я фотографию того времени хочу дать): «Мой папка — он все знает, так вот, вчера батя пришел и сказал: «Скоро лошадиное говно, как пирожное, жрать будем — смерть идет!». Это осень была, но уже глубокая — так все и получилось.

    Отчаянно выла сирена: «У-у-у-у! Граждане, воздушная тревога!» — и все в эти бомбоубежища бежали, а отец мой и дядя, которые были еще живы, сказали: «Мы никуда не пойдем», потому что при прямом попадании эти подвалы заливало и люди умирали, как крысы, в воде. Оставаться в несчастных комнатках наших: ни в детской моей, ни в бабушкиной, — нельзя было из-за окон: рядом с нашим домом упала бомба — разнесло все, и до сих пор там новодельчик можно увидеть, а если бы она попала прямо во двор, разбитые стекла, внесенные ударной волной, могли перерезать и горло, и все, что угодно, поэтому мы в коридоре сидели, точнее, в таком предбанничке, вроде приемной у начальников. Не знаю, как у обыкновенных людей это называется?

    «У МЕНЯ ДО СИХ ПОР СТРАШНОЕ ОЩУЩЕНИЕ ОСТАЛОСЬ, ЧТО ИДЕТ ВЕЛИКАН И ПО КРЫШАМ БЬЕТ ПАЛКОЙ, А ЭТО ПАДАЛИ БОМБЫ» 

    — Может, холл?

    — Да, передняя — ничего не было видно, и только: бух, бух, бух! У меня до сих пор страшное ощущение осталось, что идет великан и по крышам бьет палкой, а это бомбы падали, и только качалась люстрочка наша, от хороших времен сохранившаяся, поскольку у моего деда под Петербургом было имение Дибуны. Дом, так уж вышло, разграбили, и по рисункам Павла Федотова ходили солдатские сапоги, а портрет кисти Лампи, изображающий моего предка, был разорван штыком. Кстати, здание это до сих пор сохранилось: после революции там был детский сад, а сейчас какое-то учреждение.

    В октябре-ноябре-декабре 41-го было страшно — мы все спали в зимних пальто, и мама заворачивала мою голову в шарф. Радио работало — включаешь и слышишь (напевает): «Сильва, солнца луч золотой. Сильва, я склонен пред тобой», а потом молчание — и: «У-у-у-у-у! Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!».

    — Сюрреализм какой-то...

    — Затем метроном: тик-так, тик-так, тик... — и тишина, а потом снова: бух, бух!

    Из книги Ильи Глазунова «Россия распятая».

    «Ленинград неузнаваем: улицы перегорожены баррикадами и траншеями, дома раскрашены пятнами, чтобы с воздуха их можно было принять за деревья. В парках стоят нацеленные в небо зенитные пушки, витрины заколачивают досками и засыпают песком, окна заклеены белыми крестами бумажных полос, и везде очереди, очереди, очереди...

    Черный дым горящих продовольственных складов застлал свинцовое небо. «Бадаевские склады горят, теперь конец — голод!» — шептали в очереди женщины.

    Люди несут аэростаты. Медный всадник засыпан песком и заколочен досками... В парадных дежурят жильцы с красными повязками на рукавах. Всюду патрули...

    Вечером дежурные осматривают, у всех ли «затемнение», не видно ли где в окнах предательской полоски света. Говорят, что на окраинах города, увидев свет, патруль стреляет по окнам без предупреждения. Где-то на Петроградской, рядом с нами, поймали шпиона, дававшего сигналы ракетами с чердака дома. Всех от стара до мала обучают тушить «зажигалки», на крышах постоянное дежурство жильцов, организованных в команды.

    Во время Первой мировой мой отец ушел после училища на фронт добровольцем. В эту войну он глубоко переживал за свой «белый билет» — военкомат признал его непригодным, но несмотря на то, что все советовали нам эвакуироваться в Среднюю Азию, он, как и мать, решил ни в коем случае из Ленинграда не уезжать. Мы с отцом, как и в мирное время, изредка заходим в наш любимый букинистический магазин на углу Большого и Введенской — там все, как до войны. Со­средоточенные лица заметно поредевших книголюбов, шуршание старых пожелтевших страниц и всюду только что вышедшая из печати книга «Большие надежды» Диккенса. Говорят, весь тираж остался в городе — вывозить некуда, Питер окружен, немцы совсем близко. На обложке маленький маль­чик, держась за руку пожилого мужчины, смотрит на отходящий вдаль корабль. Ветер надул паруса — кто-то уплывает далеко и навсегда...

    Все ближе подкрадываются голод, горе и смерть. Скоро зима, темнее и длиннее осенние холодные ночи, небо усыпано мириадами звезд, непроглядную тьму разрезает время от времени длинный нож прожектора, ищущего вражеские самолеты. Все меньше народу на улице, люди даже дома не снимают зимних пальто, окна занавешены старыми одеялами.

    Тревоги, тревоги, тревоги... В тесном дворе нашего дома жутко воет сирена, и все мчатся в бомбоубежище. Мы решили не прятаться — в случае прямого попадания бомбы все равно бесполезно, а бывает, что зальет подвалы водой, и заживо погребенные люди тонут под развалинами дома. Сидим в узкой передней, куда не долетят стекла, если ударит по ним взрывная волна. Все ближе и ближе ухают бомбы, качается и гаснет лампа.

    После бомбежки дядя Кока всегда шел туда, где упала бомба, — однажды и я отправился с ним: бомба угодила в соседний с нами дом. Помогая санитарам, дядя суетился среди плачущих, стонущих и мечущихся в дыму людей — проходя мимо, он указал мне на лежащую среди осколков стекла и кирпича обугленную книгу. Ветер перелистывал ее страницы, на черном от взрыва снегу — равнодушная к тому страшному, что было вокруг, лежала счастливая обнаженная, ждущая ласк тициановская Даная...

    Немцы совсем близко — линия фронта проходит по окраинам города, сжимая его железным кольцом блокады. По радио чересчур спокойный голос диктора, выдавая свое волнение, читает: «Враг ломится в ворота Ленинграда! Передаем обращение...».

    (Продолжение в следующем номере)   











    © Дмитрий Гордон, 2004-2013
    Разработка и сопровождение - УРА Интернет




      bigmir)net TOP 100 Rambler's Top100